– Читайте, – согласился я, рассчитывая, что стихи у неё плохие. Для неё это повод наладить разговор. Завязать знакомство. Вот и всё. Но она почему-то долго молчала. То ли из-за того, что ей мешал ветер, то ли просто подбирала стихотворение, которое прозвучит в осенней темноте более уместно. Наконец, она заговорила:
Картина мира выглядит непросто.
Она порою скроена убого.
Но на картине девочка – подросток,
чей взгляд непритязателен и робок.
Серов иль Репин, нам какое дело,
кто подарил ей пагубную славу.
Она глядит светло и неумело
на древнюю печальную державу,
где паруса надежд всегда надуты
очередным нелепым искушеньем,
где, лязгая, смыкаются редуты
перед большим бессмысленным сраженьем.
Она не остановит этой смуты,
она привыкла видеть мир иначе.
Но знаю я, что каждую минуту
она осознает, что это значит.
Не потому, что сердце неумело колотится под платьицем убогим,
а потому что в юности несмелой
ничем не провинилась перед Богом.
Её не знали Павел и Иаков.
Ей не читал никто святых писаний.
Но отчего-то ей хотелось плакать
у царских врат в годину испытаний.
Надо честно признаться, её стихи меня удивили. И одновременно обескуражил голос. Этот голос был глухим и монотонным, как ветер. В нем совершенно не чувствовалось ни акцентов, ни четкого ритма, ни продолжительных пауз в нужных местах. В нем не ощущалось даже потребности произвести нужное впечатление. Она не пыталась преподнести свои стихи как-то по-особенному. Она их бубнила. Иначе не скажешь. И это были её стихи. Никогда раньше я таких не читал и слышал.
Девушка продекламировала мне одно стихотворение, за ним другое, третье. Её голос был едва различим в ветреной ночи, но я почему-то понимал каждое её слово. Мне даже ветер не мешал…
И ещё она была очень не похожа на свои стихи. Просто поразительно не похожа. Я ожидал услышать от неё нечто посредственное, нечто привычное, а тут была явная перекличка с любимым мной Блоком. Было что-то таинственное и завораживающее. Что-то манящее и мистическое.
Потом она читала ещё, и я всё отчетливее понимал, что встретил настоящего поэта. Это было совершенно не похоже на то, что мне приходилось читать в толстых журналах и газетах той поры. Она не стремилась никому подражать, ни под чей вкус подстраиваться. Она в каждом стихотворении была сама собой, сама по себе.
По улице Мира какими-то мрачными дворами мы вышли на Петроградский проспект к Большой Невке. Мне с детства нравилось бродить по берегу реки, вдоль водного пространства.
Стихи закончились, и я решился спросить у неё.
– Как вас звать?
– Наталья, – скромно ответила она.
– А фамилия?
– Ленская.
– У вас прекрасные стихи. Они особенные. Таких я давно не слыхал.
– Я знаю. Только никто мои стихи не воспринимает всерьез. Никто не печатает. Особенно о любви. Видимо, моя внешность с такими стихами не гармонирует.
– Почему вы так говорите?
– Я некрасивая, – как-то очень буднично ответила она.
Я удивленно посмотрел на неё с боку и замолчал. Для чего она мне это сказала? Для меня её внешность большого значения не имеет. Это вовсе не важно. При тусклом свете уличных фонарей Наталья выглядела старше своих лет. У неё были светлые брови, светлые ресницы и тонкие губы. Под большим носом – густая тень. Ну и что? Какое отношение это имеет к поэзии?
Я прошел ещё несколько метров и неожиданно понял, что ошибаюсь. Внешность для поэта имеет значение. Потому что стихи Блока или Есенина воспринимались бы по-другому, если бы их написали невыразительные личности. Люди с привычной внешностью, серые, незаметные, некрасивые. Есть какая-то связь между красивыми стихами и притягательной, запоминающейся внешностью автора. Но мне не хотелось признаваться в этом Наталье. Я прошел ещё несколько метров и вдруг сказал:
– А для меня внешний вид не играет большой роли. Для меня важнее талант.
– А я не согласна, – пробубнила Наталья. – Когда начинают рассказывать про Ахматову, почему-то всегда вспоминают, какой она была в молодости. Когда её Модильяни рисовал. Как она была тонка и изящна. Какой у неё был профиль. Какой нос. Если это не имеет значения, почему тогда все об этом вспоминают?
– Для меня это не важно, – снова солгал я.
– А для меня важно, – проговорила Наталья.
Ну как ей доказать, что она заблуждается? Вот возьму сейчас и поцелую её. Не хочется, но поцелую, потому что так надо. Только нужно, чтобы это получилось как бы случайно. Этак легко и непринужденно, как дуновение ветра. Если она работает в КГБ – она этого не поймет. А если поэт – оценит.
– Наталья?
– Да.
Она повернула ко мне лицо. Я ловко наклонился и чмокнул её в холодную щеку.
– Зачем? – спросила она.
– Просто так. Мне нравятся ваши стихи, – сказал я первое, что пришло мне в голову.
– Нет, – для чего-то пробубнила она. – Не надо так.
– Почему?
– Мы едва знакомы.
– Но вы для чего-то пошли за мной?
– Мне просто захотелось сказать вам пару ободряющих слов. Захотелось правду сказать. Вас несправедливо обидели… Вы, наверное, расстроились. А я уже привыкла. Я два года туда хожу. Меня всё ругают, ругают. Я к этому привыкла уже. А вы…
– Что?
– С такими чертами лица, – продолжила она. – Нет. Больше так не делайте. Мы с вами разные люди. У вас такие волосы. Вьются. И глаза, как у Левитана… А я. Я всё понимаю про себя. Но стихи писать не брошу. Никто меня не заставит. И о любви буду писать. Обо всем. Для меня запретных тем нет. Только жалеть меня не нужно.
И она посмотрела на меня так, как смотрит мать на ребенка.
Больше я с ней не встречался.
Через десять лет она стала известным поэтом, членом редколлегии популярного московского журнала, лауреатом разного рода премий и наград. Кажется, написала какой-то известный сценарий для фильма о Пушкине.
Не так давно я послал ей большое письмо с воспоминаниями и стихами. Она не ответила. Значит, всё у неё хорошо.
Художник Владимир Косогоров с давних пор жил на улице Грибоедова, рядом с большим нарядным гастрономом, в котором с его нынешним заработком можно было приобрести только дешевую колбасу да черный хлеб. Окна его комнаты выходили в небольшой сквер, чем-то напоминающий хорошо утоптанную клумбу с одиноко торчащим кленом в центре её и покосившейся железной оградой по бокам. В этом сквере художник часто видел веселых детей в ярких штанишках и кофточках, медлительных бабушек в тёмных пальто и вечно пьяного слесаря Прохора, от которого за версту несло одеколоном «цитрусовый».
Глубоко в душе художника жила тайная надежда, что в городском Отделе Культуры вскоре вспомнят про него и сделают заказ на большую и дорогую картину. Художник много лет мечтал нарисовать что-нибудь стоящее. Что-нибудь возвышенное. А пока он вынужден был малевать бесчисленных голых баб и продавать их в одном вонючем закутке на местном базаре, где всегда обитала отборная шушера.
Обнаженные женщины были его давней страстью, с того самого времени, когда он почувствовал себя настоящим мужчиной. Эта страсть вошла в него вместе с порнографическими фото из иностранных журналов, рассказами бывалых ловеласов, вместе с давним увлечением стихами и модной западной музыкой.
Признаться честно, художник терпеть не мог старых дев и разного рода глуповатых скромниц, которые научились держать свою страсть взаперти. Он привык жить открыто и бесцельно. Его всегда окружали какие-то нетрезвые, но веселые женщины: бывшие актрисы, начинающие писательницы и преуспевающие проститутки. Он обожал женскую распущенность, заводную громкую музыку и вольный ветер бродяжничества. Неожиданно для себя он полюбил эту барскую вольную нищету, при которой откровенное тунеядство воспринимается как некий протест против серого нагромождения обыкновенной мещанской жизни.
В далекой юности эта самая жизнь была к нему благосклонна. Он с отличием окончил институт имени Мухиной и порой чувствовал себя в кругу бомжеватых друзей настоящим академиком живописи. В силу этого иногда в пьяном виде Владимир представлял себя художником значительным, если не сказать, великим. А так как все по-настоящему великие люди становятся известными только после смерти – нашего художника, как водится, не понимали.
И вот пришли иные времена. Началась перестройка. И сразу же перед Владимиром Косогоровым открылись немыслимые до селе перспективы. Его вдруг оценили. Его увидели. Им стали интересоваться. Дошло до того, что Союз Художников решил организовать персональную выставку его работ. Это был, по их мнению, прогрессивный и демократичный шаг. Шаг навстречу новым веяньям.